Борис Замятин

Суп из Фейербаха

Рассказ

В школе мне легко давался английский. Возможно, это было наследственное. Мой отец преподавал историю и владел пятью языками: русским, украинским, еврейским, немецким и польским. Впрочем, первыми тремя в нашем городе владели почти все. Семья у отца была большая, мать моя постоянно болела, и мы с трудом сводили концы с концами. Когда я окончил шестой класс, мне предложили стать репетитором. Наш сосед по двору, сын сапожника Виленского, как тогда говорили, «имел переэкзаменовку» по английскому языку. Я должен был заниматься с ним два раза в неделю все лето. При успешной сдаче мне обещали баснословную сумму — сто рублей «старыми деньгами», или хромовые сапоги — на выбор.

Условия репетиторства объяснил мне отец, он был посредником. Гордость распирала меня. В успехе я не сомневался, мне казалось, что нет ничего легче, чем выучить с кем угодно хоть десять учебников английского за какой-то несчастный пятый класс. Сапоги, смятые в гармошку, с напущенными на них брюками носили в ту пору провинциальные пижоны, реальная возможность попасть в их число открывалась передо мной.

Моего ученика, как и меня, звали Геркой. Вообще-то нас звали Гришами, но это имя почему-то не котировалось. Гера звучало как-то красивей, интернациональней что ли?

Герка Виленский букву «р» совершенно не выговаривал. «Геа» - дразнили его мальчишки. Я тоже звал его «Геа».

— «Геа» на «Геу» говорит «Геа», — обижался он.

Перед первым уроком отец его пожелал побеседовать со мной. Он нисколько не походил на других сапожников, сидевших обычно в своих деревянных будочках и тюкавших без передыху по башмакам рогатыми молотками, зажатыми в побуревшие от дратвы ладони. Виленский не был кустарем. Он работал в артели. Бычья голова, торчащая без всякой шеи прямо из вышитой косоворотки, и светлый габардиновый костюм делали его похожим на директора швейной фабрики, часто приходившего к нему в гости.

Он просверлил меня маленькими умными глазками из-под низкого, но широкого лба и сказал:

— Я знаю, что ты растешь хороший хлопец и имеешь большие способности плюс трудолюбие, и это хорошо. Но тебя я знаю плохо. Кого я знаю хорошо, так это своего сына. Это греческий орешек с очень-таки твердой скорлупкой. Не хочет учиться, хотя кое-какие неплохие способности тоже имеются. Что тебе сказать еще? Я имею на тебя надежду во многих смыслах. Помоги ему. Подтяни его по английскому.

Я обещал помочь. «Орешек» стоял рядом и скептически цыкал зубом.

Заниматься мы начали в тот же день. Нас отвели в отдельную комнату и подали чай в стаканах с подстаканниками. Его мать принесла на блюдечке пухлые булки, разрезанные вдоль и намазанные маслом с клубничным вареньем. Я сделал вид, что булки мало волнуют меня и сдержанно поблагодарил.

— Давай сначала выпьем чай, а то остынет, — предложил Герка, как только мать ушла. Я сразу же согласился.

— А, давай сегодня не будем учиться, — допив чай, предложил Герка, — первый день — учиться лень.

— Еще чего, — оскорбился я, — мне за тебя деньги платить будут, так что тащи учебник и не надейся. Я не позволю тебе филонить.

— Подумаешь, сто рублей, — сказал он. — Есть о чем говорить! Когда я вырасту, у меня будут тыщи!

— Откуда ты их возьмешь, если не хочешь учиться? — усомнился я.

— Возьму, — заверил он меня, доставая учебник, — чтобы иметь много денег, не обязательно учиться. Вот твой папа учился, а мой нет, а кто лучше живет, а? Шо, неправда?

Я растерялся, это был удар «под дых». Меня всегда унижала наша бедность. Отец мой был немного не от мира сего. По крайней мере, так утверждали родственники со стороны матери. Помимо преподавания истории, он читал лекции в обществе «Знание», руководил драматической студией в школе, вел исторический кружок и еще возился с раскопками какого-то кургана, где, по словам маминого брата, «никогда ничего не лежало». В свободное время, если оно было, он писал историю нашего города. По глубокому убеждению, матери, истории имел право писать только нормальный человек, способный обеспечить семью, а не отнимать у нее последние гроши.

«Последние гроши», из-за которых у нас в семье было немало скандалов, отец тратил на книги, он покупал самые необходимые и на те гонорары, что получал от общества «Знание», но мать мою, женщину простую, замученную болезнью, тремя детьми и скромным отцовским жалованьем, покупки эти раздражали до крайности. Когда отец приносил тома «Всемирной истории», она только ворчала, но когда он как-то принес два тома Фейербаха, разразился скандал.

Мать как раз возилась на кухне. Это была даже не кухня, а крохотная передняя, в которой стояла газовая плита. Входная дверь вела прямо на улицу, так что зимой она покрывалась внизу ледяной коркой, и клубы холодного воздуха врывались внутрь, как только дверь кто-нибудь открывал. Узкое оконце рядом с дверью всегда зарастало морозным узором и пропускало мало света. Лампочка с матовым плафоном горела постоянно, тускло освещая умывальник, грубо сколоченный столик и полки для посуды. Мать делила свои дни между этой кухонькой и постелью. Ее можно было понять.

— Так, — сказал мать, протягивая к «Фейербаху» длинную сухую руку и глядя на отца сверху вниз, так как была выше его ростом, — очень кстати. Это называется «Фейербах». Я как раз ломала себе голову, что бы мне такое придумать детям на обед! Но зачем ломать голову, когда у меня есть замечательный друг жизни? Дети, — закричала она, хотя мы и так все прекрасно слышали, — держу пари, вы еще такого не пробовали, что вы будете кушать сегодня. Я вам сварю суп из «Фейербаха».

— Лиза, — сказал отец, пытаясь защитить от нее книгу, — ты же прекрасно знаешь, что книги нужны мне для работы.

— Конечно, для работы, кто же в этом сомневается? И драмкружок для работы, и я тебе нужна для работы, но дети, объясни мне, для чего тебе нужны были дети?

— Прекрати, Лиза, — рассердился отец, — так, как мы, сейчас живут сотни людей.

— А тысячи живут лучше нас, почему ты не хочешь равняться на эти тысячи? Ты, человек с высшим образованием!!

Унять мать в таких случаях было невозможно, мне до боли было жаль ее и обидно за отца, не умеющего жить как те тысячи людей, о которых она говорила. Обычно я уходил из дома к тихой, почти стоячей нашей речке и шел по ее высокому берегу к старому польскому замку, разрушенному войной. Сквозь разбитые ворота виден был костел. Скульптуры святых с оторванными руками и остатками нимбов над искалеченными головами обиженно толпились вокруг ободранного купола. Обвалившиеся бойницы в бурых крепостных стенах поросли травой. Две чугунные пушки, неуклюже вросшие в землю, напоминали о тщетных попытках кляштора «Босых кармелитов» отстоять свою независимость. Я представлял себе замок таким, каким мне его описывал отец, с роскошным фасадом и золотым куполом костела, со стражей у огромных кованых ворот и черными, обязательно босыми монахами во дворе.

До войны отец был одним из организаторов музея в замке и ходил из костела по подземному ходу до того места, где была сейчас школа, в которой он работал.

Я часто приходил туда на спектакли или в исторический кабинет, созданный с помощью учеников, меня поражали макеты всевозможных таранов, катапульт и даже греческой галеры с фигурками рабов, навечно прикованных к веслам крохотными цепочками. Стены украшали карты великих сражений и оружие всех времен и народов, сделанное из дерева.

Были и настоящая сабля, и кинжалы, и утварь, и рукописные книги, одна из которых до сих пор хранится в моей библиотеке, как память об отце.

Но понимание бесценности всего, что было с ним связано, пришло ко мне позднее. А в тот момент я сидел перед сыном сапожника Виленского, сбитый с толку его неумолимой правдой.

— Да знаешь ли ты, кто мой отец? — сдерживая обиду, спросил я.

— Конечно, знаю — спокойно ответил он, — учитель…

Его тон окончательно разозлил меня. — Да что же ты знаешь о моем отце? Он не просто учитель! Ты видел его исторический кабинет? Ты ходил подземным ходом из старого костела? Тебе известно, что мой отец закончил педагогический институт в Одессе? Что ты вообще знаешь про Одессу?!

— Все знаю, — невозмутимо сказал Герка, — мы ездили с отцом на море в прошлом году и были в настоящих катакомбах, если хочешь знать.

Этого я не знал и знать не хотел. Я гордился тем, что отец учился в Одессе. По его рассказал я воображал этот замечательный город, недоступный тогда для меня, как для отца развалины Парфенона. То, что Герка уже побывал там и даже ни разу при мне не похвастался, совершенно убило меня.

— Да моего отца весь город уважает! — только и нашелся я.

— А моего, скажешь, нет? Шо, скажешь, не уважают?!

В голосе Герки послышалась какая-то тревога, но сказать, что его отца не уважают, я не мог. Моя мать всегда ставила Виленского в пример отцу.

— Посмотри на Виленского, — говорила она, — простой сапожник, а как все к нему относятся!! А почему?! Потому что он не занимается пустяками, он не ставит спектакли и не копает курганы. Если ему хочется копать, так он копает картошку.

Матери я верил, но я чувствовал, что в ее словах была какая-то жестокая житейская истина, унижающая отца. Он был человеком в городе известным, с ним действительно раскланивался почти каждый встречный. Но соседи по дому относились к нему без почтения, в то время как с Виленским, я это замечал, разговаривали даже несколько заискивающе. Я не понимал этой очевидной несправедливости.

— Ну ладно, ты мне зубы не заговаривай, — оборвал я Герку, — не об отце сейчас речь. Я твой учитель, а ты мой ученик. Открывай первую страницу.

Он открыл свой чересчур опрятный учебник. На титульном листе корявыми печатными буквами было выведено: «Учебник мой; кто возьмет его без спросу, тот останется без носу». Неумелая подпись владельца заверяла угрозу.

— Шо, начнем с самого начала, или не стоит? С начала я знаю. «Не веришь?» —спросил он.

Я проверил. Первые уроки он знал неплохо. Его папаша был прав. «Способности у него имелись». Но его чудовищная лень приводила меня в исступление. Он пытался откупиться от моей настырности неисправными авторучками, конфетами и даже футбольным мячом. Я мобилизовал все свое терпение, но занятия шли туго. Возможно, он не воспринимал меня всерьез. Он мог во время занятий бухнуться на кожаный диван, как будто в полном изнеможении, или прямо на пол, на ковер, где были изображены какие-то птицы в диковинном саду, и где я сам был не прочь поваляться. Я обзывал его кретином, бездельником и будущим второгодником. Он не обижался. Его ленивые круглые глаза смотрели на меня удивленно и насмешливо. Я метался между желанием нажаловаться его отцу и самостоятельно набить ему физиономию.

— Если ты не будешь добросовестно заниматься, придется сообщить твоему отцу, — попытался припугнуть его я.

— Все зубрилы ябеды, — сказал он, — значит, ты тоже зубрила. Вот скажу отцу, что ты мне плохо объясняешь, он приглóсит другого учителя.

Он бил наверняка. Перспектива потерять первый в жизни заработок испугала меня. Я пошел на уступку. Устные занятия мы перенесли на пол, на ковер. Я блаженно вытягивался во весь рост, положив подбородок на скрещенные руки. Слушать спряжение глагола «to be» в этой позе было намного приятней и удобней. Прохлада комнаты и утомительная жара лета работали на Герку. Понемногу я начал склоняться к мысли, что английский язык ему и в самом деле ни к чему. Уже тогда я прекрасно понимал, что ковер на полу, и диван, и все остальное досталось Виленским благодаря изворотливости его отца, наверняка не слыхавшего ни разу о «презент континиус»… Зачем же он мучает Герку? Зачем хочет для сына иной жизни?

Я отгонял от себя эти мысли. Привычка к систематическим занятиям спасала меня.

В конце концов, он победил, мой несгибаемый лентяй. Он соблазнил меня велосипедом, новеньким велосипедом «Орленок», подаренным ему братом-футболистом. Но он поставил одно условие: мы должны вдвое сократить занятия. Я согласился. Отказываться от возможности кататься два раза в неделю на этом сверкающем чуде было немыслимо. Утешал я себя верой в удачу и способности моего ученика.

Переэкзаменовку он все же выдержал.

Он учился со мной в одной школе, и наша учительница знала, что я готовил его. Она натянула ему тройку из солидарности со мной.

За первым моим заработком пошел отец.

— На тройку мой Гриша мог сдать и без вашего. Я не напрасно боялся, что этот ленивец найдет способ уломать вашего хлопчика. Он таки применил велосипед. Но за то, что они дружили все лето, я все-таки заплачу. Я имею надежду, что с этого была польза.

Так, или примерно так, встретил отца сапожник Виленский, и отец вернулся тихий и печальный, как древний могильный камень.

Он не взял у Виленского ни денег, ни сапог.

— Что? Не взял? Не взял совсем ничего? — ахнула мать.

И от того, что она ограничилась только этим вопросом, глядя на отца с молчаливой жалостью, я тоже молчал, физически ощущая, как заползает в мою душу леденящий смысл отцовского поступка.

— Я не мог предположить, что характер моего сына не выдержит испытания обычным велосипедом, — потирая переносицу, как он это делал всегда, когда ему неприятно было смотреть на собеседника, — медленно выговорил отец.

— Это непостижимо уму, но я все же постигла, — наконец   очнулась мать. — Есть такая напасть, такое несчастье: раздвоение личности. Когда человек думает, что он Наполеон Бонапарт или какой-нибудь барон Ротшильд. Так вот, наш папа думает, что он Дюпон и Морган, взятые вместе. А что для такого воротилы пара хромовых сапог?..

Я не стал дожидаться конца этой тирады. Выбежав на улицу, я понесся к реке. Там, на берегу, уткнувшись носом в рыжую августовскую траву, облегчил я свою душу, я плакал так, как только могут плакать мальчишки, когда знают, что их не видит никто…

Не так давно приезжал я в родные места навестить могилу отца и видел старика Виленского. Он прошел мимо, опустив тяжелую седую голову, и не заметил меня. Он не замечает никого с тех пор, как его Герку, ставшего в Москве директором рыбного магазина, приговорили к высшей мере за махинации с валютой.

Навестил я и старый замок, фигуры святых куда-то убрали. Исчезли и старые пушки у ворот. Крепостные стены оштукатурены и аккуратно покрашены в блеклый желтоватый цвет. Этот цвет ничего не говорит ни моему сердцу, ни воображению.